Яков Макарович вздохнул, притушил и бросил в поддувало окурок, собрался с духом и опять заговорил:
– Я чо пришел-то к тебе, Катерина.
– Так муки вон принес…
– Это заделье. А дело впереди. Мать-то твою, покойницу, я ведь шибко любил. Знаешь, поди?
– Как не знать, Яков Макарович.
– Ну, так вот, опять она седни ко мне в снах объявилась.
– Господи! – Катерина опустилась на лавку, скомкала передник, поднесла его к губам. – А я уж и лицо ее забывать стала.
– Погодь, слушай дальше. Да… Значит, объявилась. И ведь прям как наяву. Будто провожает она меня на войну, на ту ишо, на японскую. И целует да милует, и во всю-то душеньку смеется. А потом, ты токо послушай, взяла она да и выдернула у меня два зуба. Зажала их в кулачок и говорит: это я возьму себе на память…
– Ой, мамочки! Сон-то, Яков Макарович, какой нехороший…
– Да уж чего хорошего…
Оба подумали об одном и том же – двое на войне у Якова Макаровича: сын и невестка.
– Кабы Юлька круглой сиротой не осталась. Чует мое сердце беду, ох, как чует…
– Так и не всякий сон сбывается, Яков Макарович. Чего заранее горем-то убиваться?
– Дай-то Бог, дай-то Бог… Ты, Катерина, старухе моей про сон не сказывай. Совсем заполошная стала. А с тобой поговорил вот, вроде и отлегло от сердца. Ну, так пойду я…
Старик ушел, а Катерина долго сидела, опустив на колени руки, и не знала, за что приниматься. И так-то наломалась сегодня на ферме, а дома еще стирку затеяла, да Яков Макарович с таким сном нехорошим подоспел, вот день уж целым годом и кажется. В такие минуты, когда Катерина оставалась одна со своими думками, тоска сильнее сжимала ее уставшее сердце.
Тоска эта занозой врезалась в сердце с начала войны, с первого ее дня, когда на площади у памятника коммунарам, возле стола под красным гарусом, выстроились нечаевские мужики. В тот час они пока еще значились просто деревенскими жителями: мужьями, отцами, сыновьями, братьями, но строгость и торжественность лиц, тесная, плечо к плечу, шеренга и разделяющий их с родными стол под красным гарусом уже делали мужчин неузнаваемыми, подчиненными одному священному порыву.
Женским чутьем своим Катерина все это понимала, когда смотрела на плотную шеренгу нечаевских мужиков – так надо их деревне, их земле, их Отечеству, но когда вспоминала лицо мужа Ивана, не могла управиться с личным горем, не сумела за два военных года погасить боль в сердце, а в глазах тревогу, и с каждым днем становилась все темнее глухая печаль, тяготило предчувствие непоправимой беды. Не раз осуждала Катерину за такое поведение соседка бабка Сыромятиха.
– Ты, Катерина, не кличь заранее-то горе на свою бедовую головушку. Грешно это и к хорошему не приведет. Далеко Иван твой, но и ему, поди, нелегко там войну воевать, коль ты ему гибель ворожишь. Ждать надо тоже уметь. И верить… Не ты первая солдатка, не ты последняя, однако живут люди и детишек до ума доводят…
А где научиться терпению и как укрепить в себе веру? Что осталось-то, кроме терпения, бесконечного терпения и работы? Да еще заботы о детях? Это, наверное, все, что и может поддержать солдаток и уберечь их от лихого… Как и все нечаевские бабы, Катерина не жалела себя на работе. Да и дома всегда работа, ее никогда не переделаешь, такая уж бабья доля.
Катерина поправила под платком волосы и заторопилась, ночь ведь уже на дворе, а у нее еще белье не развешано, в кухне не прибрано. Только поднялась, с улицы послышались легкие осторожные шаги, скрипнула калитка, потом знакомое покашливание на крыльце.
– Ну, вот и мужичок-лесовичок мой объявился, – с облегчением сказала Катерина. Она сдвинула заслонку печи, достала сковороду с картовницей, чугунок с топленым молоком, которые стояли у загнеты. Добрый, видимо, был тот самый первый печник, что придумал вот такую простую и в деревнях просто необходимую штуку: в правом ближнем углу большой русской печи оставляется углубление на два кирпича, куда после утренней топки сгребаются с пода угли, присыпанные золой. Они хранят жар до следующего утра, а днем и вечером у загнеты подогревают пищу, берут угольки на растопку женщины, на прикурку мужики.
Мишка зашел молча, сел на припечек и стал разуваться.
– Уморился, сынок?
– Уморишься тут… Две потравы было сегодня. Однако нашел я пакостников.
Катерина встревожилась, разглядев при слабом свете коптилки посеревшее от усталости лицо сына и вконец изодранные на лоскутья еще отцовские поршни.
– Опять гусиновские?
– Они… В топоры хотели меня, сдуру-то…
– Ох, горюшко мое! Ну зачем ты с мужиками воюешь, да еще с гусиновскими?
– Какая разница, мам? Лес-то один. Кто-то должен беречь его? Должен. Без пригляду лет через десяток на одни пеньки только и останется любоваться. Хватятся потом, да поздно будет. И с меня с первого спросят те же самые гусиновские горлопаны, – он стащил с ног изодранные поршни, осмотрел их внимательно, вздохнул с сожалением и выкинул за дверь. – Все, отслужили свое. Теперь в кирзачах придется бухать. А что это за обувь – кирзовые сапоги? По росе отшагаешь с часик, и ноги мокрые. В сухоту еще хуже – ноги сбиваешь. И под ступней ни сучка сухого не чувствуешь, ни другой какой ветки. Попробуй тут скради зверя или браконьера…
– Ты чо мне зубы-то заговариваешь? – рассердилась Катерина. Мишка прошел к столу.
– И ничего не заговариваю. Сама-то ужинала?
– Так это я тебя спрашиваю: подрался, чо ли, с мужиками-то?
– Я их, мам, на испуг взял. Смех голимый! – он оглянулся на дверь горницы, где спала Аленка, и уже тише стал рассказывать. – Трое их было, ну и расхрабрились. Счас, мол, кокнем тебя и в болоте упрячем. Ни одна живая душа не дознается. Особенно этот, Корней одноглазый, топориком стал поигрывать, на ногте острие даже испробовал.