– Ну, парень, ты меня уморил. То речкой обрадовал, то критикой изничтожил, а в конце еще и развеселил. Вот так день выдался. Прямо жить сто лет захотелось.
Он поднялся, шагнул к речке, стал пригоршнями пить воду.
– Ах, хороша водица! Чистая, студеная, весной почему-то пахнет. Чудно! А жениться… Сперва нам с тобой, Михаил Иванович, надо дожить до полной победы, а там видно будет. Доживем до победы-то, а?
– Почему не дожить? Нам по-другому никак нельзя, Парфен Данилович. Вот и речка в нашем озерном краю объявилась, а може, еще какие события произойдут. Яков Макарович так и говорит: если невозможно докопаться до самых истоков жизни, так и конца жизни на земле не должно быть. Понял теперь, зачем я тебя сюда притащил?
– Ну… Раз захотелось мне дожить до ста лет, значит, не зря притащил. Хороший из тебя со временем комиссар получится…
Кто кому поднимал настроение, было непонятно.
Они притушили костерок и направились в Нечаевку. Тунгусов курил, размашисто вышагивая по гулкой промерзшей дороге, одобрительно поддакивал на Мишкины рассказы про его лесные хлопоты и радовался за него. И еще почему-то почувствовал тревожное и радостное беспокойство в своей душе, а вот причину своего нового чувства понять не мог. Мишка Разгонов тоже не совсем понимал свои действия и движения души.
А причина была до удивления простая – жизнь на земле продолжалась.
Трижды за военное лихолетье откуковала свои притчи кукушка. И третья зима пришла в озерный край: заметелила обильными снегами, буранами пролетела по лесам и селам, принесла морозы да бездорожье. Раз в неделю от леспромхоза через Нечаевку до Юрги проходил грейдер – два мощных трактора «ЧТЗ» тянули огромное неуклюжее сооружение металлических рам, балок и тяжелого основания в виде треугольника, которым и раздвигались на обочины снежные заносы. И через Нечаевку из соседних лесных районов шли колонны автомашин. Везли на железнодорожную станцию все, что могли дать фронту сибирские колхозы: лошадей, мясо, лес, зерно, сено, овчинные полушубки и крепких молодых ребят-новобранцев.
Из Нечаевки за три года никто на фронт не ушел – некому было. Но вот деревню облетела новость: призывают на службу Хваткова Жултая. Это было странно и горько. Всем уже надоела проклятая война, нечаевцы устали ждать тех, кто ушел добровольно, а тут, оказывается, еще солдаты требуются, да опять из деревни. Значит, не скоро конец разлукам, и дальше терпеть надо.
Провожали Жултая всей деревней. В школе накрыли стол. Нанесли кто рыбы соленой, кто огурчиков, кто плоскую буханку черного хлеба. Картошки наварили. Ермаков принес даже бутылку спирта. Так что всем хватило по махонькой стопочке, чтобы пожелать земляку вернуться домой живым и невредимым. Тунгусов сказал на прощание речь. А когда солдатки запели грустные песни, Жултайка оказался рядом с Диной Прокопьевной. Она тихо сказала:
– Ну вот, Жултай, и твое время пришло…
– Я вернусь. Я обязательно вернусь, если меня будет ждать один человек.
– Тебя все будут ждать. Разве это плохо?
– Хорошо. Но я хочу, чтобы меня один человек больше всех ждал. Мне это очень надо, чтобы кто-то меня шибко ждал. Я буду письмо писать. А кому писать?
– Вот и напиши… тому человеку.
– Ладно. Жултай напишет, много писем напишет…
Для Нечаевки третья военная зима оказалась самой тяжелой: и трудодень колхозный пригибал к земле, и в душах будто солнышко за тучи зашло. Устали нечаевцы, изработались, что ли, ведь за двоих, за троих каждый робил изо дня в день, из месяца в месяц, третий год кряду, а еще займы, налоги, уполномоченные из района, да печальные вести с фронтов.
Председатель колхоза Парфен Тунгусов частенько оказывался между двух огней. Сверху план спускали – и точка. Как хочешь, так его и выполняй. А рабочих рук – раз-два и обчелся. На самые авральные и неотложные работы время от времени давал своих солдат из охраны да пленных десяток Федор Ермаков. Так и картошку осенью убрали, и хлебосдачу в срок завершили. А не подмогни Ермаков – беда. И все равно женщины стали поругивать председателя, сначала за глаза, а потом и вовсе осмелели, стали выговаривать ему за излишнюю строгость. Он их стращать: огород, мол, весной отрежу, сенокосу не дам. А они ему подойники в руки, вилы к ногам швыряют и в один голос – все забирай, сам работай и детей фронтовиков корми. Раскричится Парфен, до оскорблений и матерщины несусветной дойдет, но бабы поострее на язык, и загорается сыр-бор.
А на исходе февраля в марте разгулялись по Сибири крутые бураны. В такие дни сам Тунгусов идет по утрам к озеру Северному на ферму, а как не пойдешь, если и всего-то богатства колхозного осталось – эта ферма. Скотину поить надо, а женщин не погонишь в такую падеру прорубь долбить.
Насквозь продувает старую шинелешку Парфена Тунгусова. Он с пешней и лопатой спускается берегом по глубоким заносам к проруби. Тычет лопатой в снег, идет. И вдруг проваливается. Успевает только раскинуть руки. А ветер по низу еще сильнее, забивает рот упругими толчками снега, сечет лицо, глаз не откроешь. Барахтается Парфен во влажном месиве талого снега и черной воды, матерится – спасу нет ни богу ни дьяволу – и боится, как бы сапоги, набравшие ледяной воды, не спали, вторых-то сапог нету у Парфена. На одной злости выбирается Парфен из проруби и сразу, как статуя, оледеневает, шинель превращается в жестяной короб. Где на четвереньках, где как придется, но добирается Парфен до теплушки конюха Микеньки. Микенька его раздевает, отпаивает кипятком, дает крепкого самосада на закрутку. Отогреется председатель, натянет не совсем просохшую шинель – и снова в бой с доярками да телятницами. И такая баталия разыгрывается – дым коромыслом.