Последний остров - Страница 72


К оглавлению

72

Яков Макарович, может быть первый раз в своей жизни, замахнулся на старуху.

– Молчи, дура!

Микентий Бесфамильный отер с лица не то дождь, не то слезы, потоптался в нерешительности и выступил перед земляками с длинной, по его разумению, речью.

– Езди теперича с помолом семь верст киселя хлебать. А коль с просьбой-то и не захочешь, а поклонишься…

– Одна беда не приходит, – вздохнула Анисья, словно предчувствуя или предсказывая новое горе.

Расходились молча. На бугре догорала ветрянка. Остались только ребятишки, взбудораженные стихией огня. Они теснились вокруг Жултайки, которому некуда было спешить – дома его никто не ждал.

«Горе к горю – легче вынести. А если оно не у тебя одного, то и в петлю не полезешь, людей постыдишься, – рассудила почтальонка Анисья Князева в день пожара и решила: – Сегодня отдам…» Ей давно уже не давала покоя маленькая казенная бумажка, адресованная Катерине Разгоновой. «Да, сегодня…» – взяла Анисья свою черную дерматиновую сумку и пошла на почту. А там ей вручили еще шесть похоронок.

Анисья обмерла, когда на одной из бумажек увидела свою собственную фамилию. Заплясали в глазах скупые и холодные строчки: «…гвардии… кавалер орденов Славы… Князев Виктор Тимофеевич…»

Выскочила без памяти на крыльцо, а перед ней – бабы. Они стояли среди улицы под дождем, безмолвные, похожие одна на другую, и у всех в глазах один и тот же вопрос: «Кто?»

… Еще не унялся грозовой ливень, еще не все опомнились от пожара, а над Нечаевкой одной общей болью взметнулся многоголосый бабий вой.

От почты к осиротевшей вдруг избушке бежала Анисья. Сорвав с головы платок, она истошно кричала:

– Не хочу! Не хочу жить, бабоньки! Убейте меня, убейте!

Ее поймали две женщины, пытались успокоить, а она вырывалась и все приговаривала, захлебываясь слезами:

– Витенька… Да как же это? Витенька-а… Что же ты наделал, буйная твоя головушка… Витенька…

Суровая в скорби своей старуха Сыромятиха стояла на коленях перед церковью. Седые волосы выбились из-под платка, помолодевшие от страшной вести глаза горели обидой и местью.

– Господи! Оглянись на землю русскую. Прокляни на веки вечные убивцев-иродов! Спусти кару небесную на антихристов иноземных! Защити сирот горемычных от погибели…

Рядом стоял Яков Макарович. Не глядя в мокрую бумажку, он по слогам, как молитву, повторял раз за разом:

– Сын ваш, гвардии капитан Сыромятин Кирилл Яковлевич, и его жена, военврач второго ранга Сыромятина Ольга Павловна, проявив мужество и отвагу, погибли в боях за свободу и независимость нашей Родины… Сын ваш, гвардии капитан…

Судорожно скомкав в руке извещение, Катерина Разгонова шла как пьяная, ничего не видя перед собой, с трудом сдерживая рыдания. И только оказавшись на своем подворье, не выдержала, упала на ступеньки крыльца. Ее худенькие плечи могли вынести непосильную работу, но свалившееся горе ударило безжалостно. Неутешная бабья боль вырвалась в причитаниях Катерины:

– А-а-а! Ива-а-анушка! Соколик мой ненаглядный… На кого ж ты покинул нас?! Да за какие грехи наши страдаем-то? Кто же теперь приголубит нас, приласкает?.. Кто горюшко наше утешит?.. Кто сирот твоих на путь-дороженьку выведет?..

А старший, младший и вообще единственный сын Ивана Разгонова Михаил Иванович Разгонов принял страшное известие без слез, как и подобает мужчине.

Стоял Мишка возле матери, кусал сухие, побелевшие губы, а слов найти не мог. Да и не помогут матери сейчас никакие слова. Не помнит, как в его руках оказался топор, а сам он – в углу двора, где не один уже год были кучей свалены нерасколотые сучковатые чурбаки, привезенные с корчевок пни, закаменелые комли. Отлетели в сторону мокрый пиджачишко и кепка, загулял топор, заохали чурки, с кхаканьем полетели по сторонам поленья. Вот и дождь уже прекратился, и предвечернее красноватое солнце повисло за деревней, перестала вопить Катерина, а он все пластал непокорные пни и комли да выбирал такие, что закручены сильнее, рубил и колол до тех пор, пока топор не выпал из рук, а ноги подкосились и колени уткнулись в землю. С трудом поднял себя, опираясь сведенными кулаками на чурбак, дотащился до крыльца, сел и опустил голову на руки.

Теперь и Катерина не смогла найти слов утешения для Мишки. Взглянув на сына, поразилась и оробела перед ним. Чужой какой-то сидел. Злой, усталый и совсем взрослый. Даже стойкий загар, какой бывает у пастухов, и дробовые оспины не скрывали бледности на его лице и какого-то еще неведомого Катерине выражения – будто сидел рядом не Миша ее, который совсем еще недавно был самым веселым в деревне, самым послушным сыном и самым красивым, потому что рос копией Ивана. А краше Ивана не было для Катерины человека на всем белом свете.

Она протянула руку, чтобы погладить Мишины волосы, и рука дрогнула – на затылке у сына плешинка-рубец величиной с гороховый стручок. «Это еще где его угораздило? Неуж бандюги гусиновские отметины свои оставили? Скрытный какой стал, даже матери словом не обмолвился».

– Миша, пойдем в дом…

– Ты иди, мам… Мне надо к Якову Макарычу еще…

– Сынок, у них тоже горе.

– Знаю. Потому и надо сходить. Шибко он старый, дед Яков-то.

Только Катерина ушла в сени, во дворе появился старик Сыромятин. Он хмуро скосился на два развала колотых дров, одобрительно крякнул, бровями да кивком головы спросил Мишку, как, мол, там Катерина. И Мишка так же ответил, без слов.

– Старуха послала меня… Ненастье, говорит, нонче затянется. Ты чо скажешь, Михаил Иванович?

– То же и я скажу. Камыши-то зеленые стоят…

72